Глава восьмая
Поселковый клуб с глухими из кондовой лиственницы стенами напоминал Глебу крепостной бастион из «Капитанской дочки». Сегодня он, если не штурмом, то обходным маневром, должен овладеть этим бастионом и взять в плен его гарнизон, правда, состоящий из одного человека.
Один на одного. Кажется, чего проще! И все-таки силы неравны. Глеб вспоминал свою рыбалку, неожиданно сильные руки Насти, ее прохладную тонкую шею с беспокойно пульсирующей жилкой…
И все откладывал свой поход в клуб. Конечно, то, что случилось на пруду, можно обернуть в шутку. Он не сделал Насте ничего плохого, ничем не обидел ее, и все же было совестно встретиться с нею, ломать комедию, выдавать себя не за того, кем был на самом деле. А где-то далеко живет, тревожится, помнит о нем, корит в письмах за молчание Лиза… И как знать, может быть, и пятидесяти тысяч, обещанных Шиловым, окажется мало, чтобы оплатить прощение.
Позавчера Глеб, по требованию Шилова, выгнал Аркадия из своей комнатки в общежитии. Приглушая захлестнувшую его злость, выволок захмелевшего приятеля в коридор, с трудом удерживался, чтобы не поддать Аркашке, не для зрителей, а от души.
— Ты чего это, Глеб? Или перепил? — суетилась дежурная тетя Паша. — Такие дружки — водой не разольешь и вдруг…
— Алкаш! Крохобор! Побирушка! — клокотал Глеб. — Исчезни! Потеряйся!
— Глебка, друг ты мой ситцевый, — лепетал Шилов. — Ну, чего я тебе сделал? Куда ты меня…
— Мир просторен… — успокоил Глеб и поволок упиравшегося Шилова на крыльцо.
Но уже вчера в опустевшей столовой, которая громко именовалась вечерним кафе, Шилов будто из-под пола вынырнул, подсел к Глебу и сказал:
— Молоток! Изгнание мое оформил что надо. Но помни: я рядом, я всегда с тобой. — И спросил с угрозой: — Долго еще думаешь тянуть резину? Со дня на день явится родовитая бабушка. — Приглушенный голос стал шипящим, будто воздух выходил из проколотого мяча. — В общем, разговор у нас последний.
Глеб, кляня в душе Шилова, свою уступчивость, свой запретный промысел, от которого опасностей куда больше, чем барыша, собрался с духом и поплелся в клуб. Едва поднялся на крыльцо и вступил в просторные сени, как услыхал насмешливый голос Насти:
— Май Севостьянович, здесь нарисованы медведи?
— А кто же по-вашему? — спросил жидкий тенор.
— Не знаю, драные кошки, водовозные клячи, что угодно, только не медведи. А разве деревья это? Картофельная ботва и только…
— Не согласен. — Тенор взмыл решительно. — Поскольку в счет-фактуре записано: «Копия с картины Шишкина „Утро в сосновом лесу“ и „Пушкин у моря“ Айвазовского». Исполнены в копировальной мастерской областного художественно-промышленного комбината. Цена в багетовой раме четыреста пятьдесят рублей за каждую. Вот, пожалуйста, документ по всей форме.
— Документ и тем более цена действительно по всей форме. Но все-таки это не «Утро»… У Шишкина солнцем все пронизано, светом. Присмотришься, честное слово, каждая хвоинка звенит. А мишки какие! У них же, Май Севостьянович, у каждого свой характер.
— Товарищ Аксенова! — язвительно хмыкнул Май Севостьянович. — Какой в зверюге может корениться характер? Все они, извиняюсь за выражение, на одну морду. Вы не заноситесь шибко. Я в рабочком пойду, я к отцу вашему… Он не похвалит за такое… Говорю вам как директор: висеть будут «Мишки» с «Пушкиным», поскольку приобретены в пределах сметы и в соответствии с установкой о создании в клубе домашнего уюта.
— Товарищ Оладышкин! — взмолилась Настя. — Ну какой же это «Пушкин у моря»! Пушкин — это порыв, мысль, страсть! Помните, как писал он о море: «Прощай, свободная стихия! В последний раз передо мной ты катишь волны голубые и блещешь гордою красой…» А разве это Айвазовский! Разве это свободная стихия и гордая краса? Это же голубая каша в тарелке! И вовсе не Пушкин, молодой, мятежный, а… нет, я просто не знаю. Призрак! Тень отца Гамлета.
Оладышкин вздохнул, но объявил властно:
— Вывесим обе. Поскольку приобретены, и я, как директор, отвечаю за это самое… за эстетическое воспитание духовной культуры…
— Май Севостьянович, — сказала Настя неожиданно ласково. — Повесим лучше картины наших самодеятельных художников: «Закат в тайге» Кирилла Щеглова или «Драгеры» Максима Маркелова. Устроим выставку, обсуждение…
— Не классики они, Максим-то с Кириллом, — сказал Оладышкин с горестным вздохом.
Глеб понял, что сейчас спор разгорится с новой силой, и с шумом распахнул дверь. Глядя на Мая Севостьяновича, пробормотал скороговоркой:
— Здравствуйте! Я — в самодеятельность.
Оладышкин, невысокий, рыхлый человек, одетый несмотря на жару в хромовые, до блеска начищенные сапоги и шевиотовый бутылочного цвета костюм, замигал на Глеба белесыми ресницами, но, сообразив, что появление парня сулит ему передышку в безнадежном споре, расклеил в полуулыбке толстые губы и сказал:
— Здравствуй. Входи, пожалуйста. Клуб как очаг культуры всегда готов сказать: добро пожаловать каждому, у кого стремление посвятить способности и досуг…
Настя при появлении Глеба отступила назад, смерила порицающим взглядом и, слегка покраснев, сердито сказала:
— Здравствуйте. Но вы не по адресу. Секция тяжелой атлетики на стадионе. Вас интересует это?
«Меня интересуешь ты. Но я буду последним подонком, если хоть чем-то обижу тебя…»
Это обещание Глеба самому себе несколько успокоило его.
— Я к вам. Пою вот немного и хотел бы…
— Летом приема в кружки нет. Приходите осенью.
— Это как же осенью, — возмутился Оладышкин. — Что за бюрократия?! Товарищ желает вовлечься в культуру. И мы с вами обязаны охватить его, независимо от сезона… — Он ласково взглянул на понурого Глеба и ободряюще сказал: — Значит, к пению испытываешь потребность? Это, брат, исключительно хорошо. Есть потребность петь — пой. Ты не смущайся, как тебя?
— Глеб Карасев. Старатель-сезонник из Москвы.
— Из Москвы! Надо же! Это же исключительно замечательно. Мы тебя и прослушаем сейчас. Товарищ Аксенова может аккомпанировать на инструментах.
Настя спросила, копируя интонации Оладышкина:
— И к какой песне вы «испытываете потребность»?
— Если можно, я спою «Нежность».
Зыбкий вечерний свет лился в распахнутое окошко из палисадника на тусклую крышку пианино, на склоненную голову Насти, на ее лицо, глаза, большие, зеленые, в жарких золотых точечках, выжидающие, снизу вверх смотревшие на Глеба. Он с удивлением подумал: «Неужели не на картинах старых мастеров, а наяву, в жизни, бывают такие теплые, как бы озаренные внутренним светом лица?»
Подошел к пианино, оперся на него рукой и, стараясь не глядеть на Настю, вкладывая в слова всю свою тоску по Лизе, запел:
Голос у него был из тех, про которые говорят: «Берет за душу». Пел он искренне, без надрыва и оттого хорошо. Настя с любопытством покосилась на него и повела аккомпанемент мягче, лиричней.
Май Севостьянович сидел, по-старушечьи подперев пухлощекое лицо, светлые глаза влажно поблескивали.
— Эх, до чего же хорошо, жалостно! — восхищенно воскликнул он, когда Глеб закончил песню. — Ты, Глеб, талант! Это очень здорово, что ты пришел к нам. Мы твою способность вылущим, как ядрышко из кедрового ореха. Хочешь, в хор тебя определим, хочешь, подготовим на сольный концерт к седьмому ноября?
— Спасибо, — вяло поблагодарил Глеб, испуганно спрашивая себя: неужели ему придется провести здесь ноябрьские праздники? Неужели Шилов не выпустит его отсюда? Глеб передернул плечами, стряхивая с себя неожиданную и постыдную размягченность, и, снова входя в роль, ускользая от глаз Насти, торопливо сказал:
— Я жить не могу без пения. Заниматься готов каждый день.
— Каждый и станешь, — пообещал Оладышкин. И важно сообщил: — Пойду к себе в кабинет. Надо вести прием персонала по личным вопросам. Да документы подписать. — И величественно зашагал к выходу.