Смыкались сплющенные темнотой кусты. Чавкала под ногами иссеченная дождем земля. Высоко в черноте голубела звездочка. Давно Глебу не доводилось говорить о разных «высоких материях», как называл он их, и сам старался раздумывать о них поменьше.

Но в последние недели, как бы против своей воли, он все чаще стал возвращаться мыслями к тому, что и как стряслось с ним после отъезда в прошлом году из Москвы. Мысль о неизбежной расплате за тайный промысел навещала снова и снова. Он словно бы привык к ней. Но как привыкнуть, как смириться с коротким, обжигающим, будто удар хлыста, словом, каким станут называть его после ареста. Все чаще он сравнивал: «было и стало» и недоумевал: неужели все случилось на самом деле?.. А теперь этот корреспондент словно подслушал тайные мысли Глеба и саданул по самому больному месту. Возразить нечего. Но и отмолчаться нельзя.

Глеб криво улыбнулся и сказал с вызовом:

— Неужели никогда не ловчил? Всегда по совести, без задней мысли, всегда для других…

— Разве я утверждал, что я — эталон морали? Но не отождествляй лукавство, житейскую хитрость с ложью и подлостью, как основой существования… Вообще-то, такие вопросы — запрещенный прием Я же не исповедую тебя в прегрешениях, хотя и должен бы исповедовать…

— Это почему?

— Так ведь я не ради любопытства торчу у вас в артели. Писать намерен о тебе, товарищ Карасев. Мне бы в самый раз выспрашивать тебя где родился, где крестился, из каких побуждений приехал в Сибирь, в чем секрет производственных успехов?..

— Писать… Обо мне?! — Глеб перевел дух и спросил с облегчением: — Что же сразу-то не сказал?

— А зачем говорить? Я ведь не допотопный фотограф, предупреждать: «Улыбнитесь, сделайте умное лицо. Спокойно, снимаю».

— Я говорю, писать не о чем, отрезал Глеб и энергично зашагал по тропе. В душе он был рад. Если председатель артели назвал Бочарникову его в качестве положительного героя, значит, ему, Глебу Карасеву, вполне верят, и то страшное, что маячит перед ним, еще далеко. — Никакой я не герой для очерка там или для репортажа. Самый обычный рядовой.

— Так уж и обычный. Москвич, демобилизованный солдат… Много ли таких среди старателей?

— Да немало.

— Не ломай мне тему Глеб. Я на тебя нацелился сразу. Вон как орудуешь у монитора. Красиво, мастеровито. Верно ребята говорят: двужильный.

Глеб улыбнулся довольно и сказал самым равнодушным тоном:

— У нас не держат филонов Не потопаешь — не полопаешь…

— И все-таки тебя называют в числе лучших. Так что уважай мнение начальства ну и меня бедного, не лишай гонорара. У меня сюжет сложился: москвич отказывается от столичных благ, едет в Сибирь, становится старателем, вступает в конфликт с вредными традициями старого частного старательства.

Глеб снисходительно подумал: «Эх, ты, идеалист» А вслух возразил:

— Так ведь не было этого. Ну, в смысле борьбы с традициями и хулиганами.

— Как же не было? — не сдавался Бочарников. — Ну, может, и не было впрямую. Но автор имеет право на домысел. Твой моральный пример, твое отношение к работе — это уже вызов старым обычаям и нравам. Какой авторитет у тебя среди товарищей! И не по должности, а по мастерству, по личным качествам. Люди чувствуют: приехал не за длинным рублем…

«Эх, твоими бы устами…» — подумал Глеб. И стало тоскливо оттого, что это, мягко говоря, не совсем так. Как сказал этот моралист: «Преуспевать на проценты с людского доверия и посвятить себя лишь тому, чтобы сберечь от посторонних глаз свою тайну…» Не думая, не гадая влепил в самое яблочко! Казаться и быть!.. Нельзя все время только казаться…

— Значит, не за длинным рублем… А за чем же?

Бочарников с пафосом объявил:

— По велению сердца. Движимый патриотическим чувством помочь в освоении Сибири…

— Не было этого. Ну, как ты говоришь: патриотического желания… Было именно стремление заработать рубль, подлиннее, побольше. Демобилизовался, жил в Москве, мягко выражаясь, довольно скромно. Вот и двинул сюда на заработки. А чтобы заработать, работать надо на совесть. Так что никакой я не герой.

Бочарников помолчал и сказал с надеждой:

— Ну что ж. Поехал за длинным рублем, но полюбил Сибирь…

— А откуда видно, что полюбил?

— Так ведь приехал на второй сезон, — Бочарников засмеялся торжествующе. — И не уверяй меня, что только из-за денег. Правда, товарищи говорят, что дело тут не только в Сибири, но и в одной юной сибирячке. — Он слегка подтолкнул Глеба плечом. — Ей будет приятно прочесть о тебе доброе слово…

Глеб потоптался на месте, сказал тихо:

— Да, пожалуй…

Впереди уже помигивали поселковые огни, теплые, добрые, надежные.

— Мне в клуб надо, — сказал Глеб. — Я ведь пою немного. Так что договорим завтра.

— Поешь? — обрадованно переспросил Бочарников. — Можно, я зайду с тобой, послушаю…

Пел Глеб негромко, низким глуховатым голосом. Казалось, он рассказывал не только о летчиках, которые погибли, спасая город, но и о чем-то своем, горьком и нежданном. Он часто оборачивался к Насте, и она вскидывала на него глаза и улыбалась ободряюще.

Бочарников слушал песню и думал, что скоро Насте откроется правда об этом, наверное, первом в ее жизни парне, ее ожидает разлука, скорее всего навсегда.

Может статься, что сразу же ей откроется правда о бабушке, с которой она с такой сердечностью знакомила Бочарникова, или, того хуже, — правда об отце. Не останется ли она надломленной, смятой, озлобленной?

Глеб кончил петь, и от дверей раздались одобрительные хлопки. Распахнув полы плаща, к сцене шел Кашеваров.

— Недурно, молодой человек. Право, недурно. — Он поцеловал Насте руку. — Милая Настенька, вас можно поздравить с такой находкой. Зашел случайно и не жалею. Не посетуйте на старика, коли нарушил уединение.

— Какое уединение? Здесь моя бабушка и товарищ Бочарников из газеты. Бабочка Агочка, знакомьтесь, пожалуйста, это — Степан Кондратьевич Кашеваров. Я тебе рассказывала о нем.

— А мы уже знакомы, — весело отозвалась Агния Климентьевна и подошла к Кашеварову.

Он виновато улыбнулся и сказал:

— Простите, глазами, видно, становлюсь слабоват, но не припоминаю…

— Неужто запамятовали? Недели, должно быть, две назад на Тополиной улице вы срисовывали резьбу, а я подошла к вам и просила о заступничестве…

— Господи! Конечно, конечно. А я-то хорош… Вашего имени-отчества спросить не удосужился.

— Агния Климентьевна Лебедева.

Кашеваров отпрянул, шлепнул себя по лбу, воскликнул потрясенно:

— Стало быть, урожденная Бодылина! Вот это встреча! Как во сне, право, как во сне! Несказанно рад видеть вас в добром здравии. Дочь Бодылина! Ей-же-ей, это — дорогой подарок… — Он наклонил голову, благоговейно коснулся губами руки Агнии Климентьевны и скосил глаза на Бочарникова.

— Спасибо, — растроганно сказала Агния Климентьевна. — Но я-то пуще вас опростоволосилась… На Тополиной-то улице вы отрекомендовались, а мне и невдомек, что передо мною сын Кондратия Федоровича Кашеварова. И вот казус: превосходно помню вашего батюшку, а сыночка запамятовала напрочь.

Густые брови Кашеварова сблизились у переносья. Он сощурился, как бы стараясь получше рассмотреть Агнию Климентьевну, и заговорил с грустной усмешкой:

— Эх, память девичья да стариковская… Кабы вы не назвались, так не признал бы вас нипочем. А Климентия Даниловича я отчетливо помню. Могучий человечище, необыкновенной яркости. И телесной, и духовной. Острого ума и многих дарований…

Агния Климентьевна испытующе и строго смотрела на Кашеварова, как бы желая удостовериться в его искренности. Взгляд ее смягчился, щеки разрумянились, глаза заблестели, и голос стал молодым, звонким.

— Спасибо, Степан Кондратьевич, на добром слове и доброй памяти. К сожалению, сейчас редко можно услыхать беспристрастное суждение об отце. Горько, что имя и дела его забылись, а если и вспомнят, то иные до сих пор видят в нем классового врага.

«Один сыночек твой с его филиппиками чего стоит…» — подумал Кашеваров и сказал сочувственно: